Михаил ЛЕВИТИН
Чехи
Повесть
(«Октябрь» 2012, №3)
Михаил Левитин – писатель, режиссер, народный артист России,
художественный руководитель Московского театра “Эрмитаж”. Автор многочисленных
публикаций в периодике и шестнадцати книг прозы. Создатель и ведущий
телевизионной программы “…и другие” на канале “Культура”, лауреат Премии Москвы
по литературе (2010). Постоянный автор журнала “Октябрь”.
Посвящается М.И. Филиппову
И хаос
прежних мыслей ударил в голову.
…Немцы,
Таганрог, новый порядок…
Плохой
город, неправильный, и еще я со слежавшейся мошонкой”, – думал Филип Коварж, отбрасывая одеяло. Он не понравился себе голым, и
это его огорчило.
–
Нельзя не нравиться самому себе, – говорила мама. – Почему тогда ты должен
нравиться людям?
И
правда, тело не виновато, это вползли мысли, черные, воспаленные, и заявили
свои права. Хаос прежних мыслей…
Чтобы
убедиться в некрасивости вокруг, не стоило просыпаться. Квартира не убиралась.
За ночь нос и горло забило вековой пылью. Хозяйке было все равно. И при
советской власти, и сейчас, в оккупированном немцами городе. Ей было все равно
уже тридцать лет. После гибели жениха-офицера в Гражданскую
она никогда не убиралась и не любила, когда в ее квартире это делали другие.
Немцы
были поражены: “Доктор, мы найдем вам квартиру почище!”
А между собой говорят, наверное: “Что вы хотите – чех!”
За
окном кто-то пьяно кричал по-немецки, ему, оправдываясь, пытался ответить
девичий голосок, да так беспомощно и тонко, с такими малороссийскими
интонациями, что не оставалось сомнений, кому он принадлежит.
“Маша,
– подумал Филип. – Это эсэсовец пристает к Маше!”
Он
вскочил и, как был голый, бросился к слюдяному от пыли окну. Не окно, а
растянутый рыбий пузырь, сквозь который тусклый рассвет и крик Маши.
…Моя Марусенька, моя ты душенька…
Ничего
не было видно.
–
Не стану вас лечить, – крикнул он, пытаясь вырвать шпингалеты из пазов, – если вы
не отпустите ее сейчас же! Я же сказал, она не подлежит отправке в Германию.
Пока я с ней, никому не принадлежит, у меня есть разрешение, будьте вы
прокляты, не стану вас лечить!
Шпингалеты
не поддавались, окно не открывалось, потом в секунду раздалось на две половины,
и он увидел на уровне подоконника седой колтун хозяйских волос, собранных в
пучок, и ее надменный, разучившийся удивляться взгляд.
Она
стояла под мелко моросящим дождем и смотрела на него.
–
Господин доктор, – сказала она по-немецки, – вы совсем с ума сошли?
–
Где Маша? – крикнул он.
–
Совсем сошли? – повторила она. – Маша спит в своей комнате. Вы своим криком
напугали весь город. Придет ваш СС или, еще хуже, – полицаи, и вам придется
отвечать.
–
Говорите со мной, пожалуйста, по-русски, – сказал Филип, оглядывая улицу за ее
спиной. – Я же вас просил.
–
Ах, простите, – сказала хозяйка. – Никак не могу привыкнуть к вашим капризам.
Простите, что к тому времени, как вы оккупировали наш город, я не выучила
чешский. Откуда было знать, что Бог пошлет мне такого необычного квартиранта.
Закройте окно. Сыро. А ваших ворованных госпитальных дров почти не осталось.
Он
не спросил, что она делает на улице, откуда вернулась или куда собралась. Все
неважно, если Маша спит в соседней комнате.
Прислушиваться
бессмысленно. Она спит тихо, с такой неохотой просыпаться, что даже дыхание
невозможно расслышать. Она спит, не желая вставать, не желая разговаривать,
начать сопротивляться жизни. Она отказывалась воспринимать мир как угрозу, а
жизнь как постоянную борьбу с ней. Она не хотела бороться, не хотела вставать,
видеть его постаревшее лицо с отеками под глазами. Она спала бесшумно, никому
не мешая.
“Что
за девчонка?! – подумал Филип. – Зачем я спасаю ее? Она не нуждается в моей
помощи. Если будет нужно – спасется сама. Вот только как?”
Он
представить не мог, как может эта шестнадцатилетняя девчонка с задранным,
чтобы казаться выше и наглей, подбородком сделать что-либо для себя в этом
сдавшемся на милость победителям городе. Никогда победа не была такой легкой и
приятной. Нет, конечно, постреливали со стороны порта, где стайка катеров
пыталась уйти к Мариуполю, но выскочили на берег мотоциклы с автоматчиками и
открыли по ним огонь.
Море
было открытое, ветреное, волны сопротивлялись катерам, люди гибли быстро,
отчаянные бросались в воду, пытаясь добраться к плавням,
но не успевали, оставались лежать на воде лицом вниз, а самые умные
возвращались к берегу навстречу огню и поступали правильно. Немцы рассказывали,
как помогали раненым выйти из воды, не достреливая.
Двое
из этих спасенных оказались в его госпитале, и он, извлекая застрявшие в теле
пули, удивлялся, как в этот раз гуманно вели себя немцы, даже СС. Зачистили
город от евреев, расстреляли их тысячи полторы, больше не нашлось, и
успокоились.
Город
сам начал разбираться в ситуации, действовал на удивление разумно, внушая
себе, что ничего не переменилось. Это был прежде всего
торговый город. Деньги – товар, товар – деньги. Ну
война, пришли немцы, наводят свой порядок, а никто другой и не наводил его
раньше. Большевики – те же немцы, кто их звал, откуда они?
Этот
город напоминал все сразу. Немцам – немецкое, Филипу – свое. Он был переводом с
того и другого. Он был понятно сложен, сбит, собран, легко ориентироваться.
Этот город производил и поглощал. Поглощал, конечно, не сам город, а море,
какое-никакое, но море у города было, у других и такого нет. Все производимое
сбывалось морем. Город был полон ветром корысти и наживы, сдобренным
веротерпимостью. Национальности присутствовали все. И торговали, торговали.
За
него воевал царь Петр. И вообще, этот город нравился царям. Он мог бы стать
мерилом городов. Все пригнано, разумно, на месте. Один из царей, Александр
Первый, хотел в нем умереть и умер. Город принял это как должное, где же, как
не у нас, отпел царя, поставил памятник, перенес в легенду, вернее, в байку.
Царь превращался в святого старца Федора Кузьмича и уходил в скит, чтобы
отмаливать грех отцеубийства, а вместо царя похоронен его двойник, простой
солдат. Так что царь оставался жить в городе. Он для того и существовал, чтобы
раздуть и без того раздутый самодовольством местный патриотизм. Должно быть,
забавно смотреть на этот город сверху. Как человек смотрит на циферблат отменно
идущих часов, так и Господь взирал на город, с точностью хороших часов
существовавший. Кто вошел в лавку, неважно, зачем поднимать голову, прерывать
работу. Если вошел, значит, купит или присмотрится. Чтобы управлять таким
городом, надо было угадать в нем потребность обыграть, обойти, обмануть,
заработать и… возгордиться.
Приморский
город, не большой и не маленький, как и море вокруг него, неглубокое, но море.
Свое.
“Умная
девочка, – думал Филип, идя по дороге к госпиталю. – Я объяснял ей, что жизнь –
пауза, которую необходимо чем-то мощным заполнить, а что мощней революций,
войн? В чем человек еще способен проявить себя полностью? Свою трусость или
свою отвагу? О чем он будет рассказывать внукам на старости лет, если уцелеет?
А не уцелеет – будут рассказывать о нем. Он был свидетелем войны, изменившей
мир, к лучшему или худшему – какая разница. Раструсить себя, раструсить
обывателя, себя как обывателя – вот смысл. И не надо смотреть на Гитлера, как
на злодея! Он хочет придать хоть какой-то смысл нашему пустому существованию”.
–
Ты чех, – бледнея, сказала Маша, – а говоришь глупости. Кому это нужно? –
говорила она. – Мир – тихая штука, жизнь не ворованная, кому это нужно – жить
чужой жизнью?
Филип
так глубоко задумался о Машиных словах, что мог и не заметить рослого
большеголового мальчика в гимназической куртке, расстегнутой у горла. Брюки
слишком заужены, но сидели на его фигуре ловко. Он знал, что мальчик гордится
своей одеждой, шил ее сам и это ощущение первой независимости, хотя бы в
умении скроить и сшить себе самому одежду, позволяло ему идти мимо Филипа Коваржа, мимо госпиталя, чужих солдат, заполнивших город,
не задев, не заметив.
–
Мальчик, – сказал по-чешски Филип. – Почему бы нам не остановиться, не
поговорить друг с другом, ведь мы оба чехи, у нас одна родина, вас, – он даже в
мыслях обращался к мальчику на вы, – присвоила Россия, меня Германия, но мы
чехи, Чеховы, нас всех относит в сторону Праги, как лодку течением. А Прага
есть, еще полгода назад я гулял по Праге. Умный город, такой же, как и вы, и
все, что вы напишете позже, все сюжеты, характеры есть в Праге, не только в
вашем экономическом городе.
Филип
так и подумал – “экономический”. Все в этом городе было деньгами и отсутствием
принципов. Лишь бы ничего не меняли, давали работать и
зарабатывать, пускать в оборот, затягивая в игру самих дающих, и в конце концов
уцелеть, почти не прилагая усилия, почти не сопротивляясь, с поразительной
настойчивостью не желая знать, что они рабы, и с того дня, как немцы вошли в
город, не принадлежат самим себе.
Но
попристальней, если удастся попристальней, было в нем
что-то наплевательское, дерзкое, излишняя самоуверенность. Неизвестно, что он
думал, глядя тебе в спину, неизвестно, что чувствовал, приглядываясь к тебе.
Возможно, что и превосходство.
Это
был очень самонадеянный город, позволявший другим поиграть в хозяев. Черт его
знает, откуда берутся такие города, чья вера в себя беспредельна, а задираться
не станут. Махнут головой, соглашаясь как бы.
–
Да, пожалуйста, пожалуйста. Делаете так, пожалуйста. Пусть будет по-вашему. Вам
же хуже.
И
ты отходил огорченный победой.
…Сожженные подсолнухи на пути к городу, коричневые,
застигнутые солнцем врасплох,
и ничего в тебе, кроме вопля “Уцелел! Уцелел!”…
Мальчику
на все эти рассуждения Филипа было наплевать. Он нес крынку молока, немного отведя
ее в сторону, чтобы не испачкать собственноручно сшитый костюм. Даже непонятно
было, думал ли он о чем-нибудь, кроме этого. Собирался ли когда-нибудь
задуматься о том, что сказал Филип. Его просили отнести молоко маленькому
племяннику и строго-настрого наказывали не расплескать ни капли. Вот он и шел,
никого не видя, не встречая.
“Город
принадлежит ему, – злорадно подумал Филип, приветствуя идущих навстречу
офицеров. – Так-то, господа!”
Немцы
отнеслись бы к его мыслям снисходительно. Мальчик давно существовал у них в
ранге писателя, уважаемого самим фюрером. И местной типографии, издающей газету
“Новое слово”, было присвоено его имя. Ни один экспонат в домике, где он
родился, не был тронут, и домику этому выдана охранная грамота. Немцы
чувствовали какую-то особенную гордость, что он так легко и гостеприимно
принимал их в этом городе. Они-то прекрасно понимали, чем город был обязан ему
до их прихода, чех Филип был неправ, все принимал слишком восторженно, они же
просто с почтением.
–
О, Чехоф, – говорили они, что-то свое
имея в виду. – Великолепно, великолепно!
Но
в библиотеке Чехова особенно не брали, предпочитали другие книги, полегче.
–
Много сердца, слишком много.
–
Что поделаешь, славянская душа, – не выдержав, сказала библиотекарь.
–
Но и европейская, почти арийская, не забывайте. Он предпочел умереть в Баденвейлере, на немецкой земле, не у вас.
Ей
хотелось возразить, что он скорее предпочел бы жить, чем умереть где-либо, но
она помнила, с кем говорит.
В
этом городе, где немцы пытались вести себя культурно, Филип и встретил Машу.
Сначала он ее не замечал, хотя она была повсюду – за дровами во дворе, в
кустах, в сарае. Малахитовые пластиночки глаз.
Они
смотрели на него из-за занавески, натянутой между стеной и шкафом, в щель
ставен, недолго, когда он подходил к дому, и тут же исчезали. Темно-зеленые.
Это
присутствие внушало какую-то приятную тревогу, оно ничем не угрожало, стоило
только захотеть обнаружить, кому эти глаза принадлежат. Но он ничего не
собирался менять. Он смотрел в них, как в море, радуясь любому живому движению
в глубине. Но сослуживец, с которым они расположились квартировать вместе,
думал иначе.
–
Мы здесь не одни, Филип, – сказал он. – Вы обратили внимание, что кто-то
рискнул поиграть с нами. По-моему, симпатичная. И уже не ребенок… Как думаете, сколько ей может быть лет? У местной хозяйки
не спросишь, она – то ли мать, то ли тетка. Боится, наверное, что девочку
угонят в Германию. Но мы не дадим, правда, капитан Коварж,
мы оставим эту кошечку себе. У меня и в Германии была любимая кошечка! Что ж,
до поры до времени постараемся ее не замечать.
И
Филип загрустил. Не потому, что намерения соседа показались
ему отвратительны, война есть война, просто эти глаза вглядывались в
Филипа с надеждой. Так ему, во всяком случае, казалось.
Он был незлой человек, этим вообще отличался от очень
многих, не только в армии, здесь это было нетрудно, но и дома, еще до того, как
Чехия стала протекторатом Германии, еще до того, как он вступил в партию
“Фашистское национальное сообщество”, размечтавшуюся о Чехии для чехов, о
великой Чехии, еще до того, как его мягкотелостью воспользовался друг и увел
жену, а заодно и десятилетнюю
дочь, Милену. Вот чего было особенно жалко! Милену никак не удавалось вернуть,
и не только по нежеланию матери, а из-за какой-то странной инертности,
заполученной дочкой от Филипа. Обстоятельства – это судьба, считала она, судьбе
следует покориться. Она безучастно разглядывала отца при разных встречах, и не то что Филип, сам черт не догадался бы, о чем она думает.
Она
и не думала, она терпеливо пережидала время свиданий с отцом, чтобы потом уйти
пережидать жизнь с матерью и отчимом. Так же покорно она отнесется к первому
попавшемуся субъекту, попросившему ее руки. И не попросившему,
просто заметившему эту странную покорность, овладевшему ею, чтобы потом
помыкать. И ребенка она родит покорно, и о смерти отца не заплачет.
Удивительно!
Если бы не мальчик в гимназической куртке, он никогда не попросился бы в армию
Юга. Ему было все равно – Таганрог, Ялта, лишь бы рядом. И никогда он так не
желал победы немцам, как при взятии Таганрога. Город был нужен им для каких-то
своих стратегических назначений, ему же – для прогулок. Пусть в сторону, но по
тем же улицам, где гулял писатель, которого он упорно считал чехом, а кем другим
мог быть человек с такой фамилией? Рассказы его он читал почти все, пьесы все
видел, подробности биографии были ему известны, Ольга Чехова, племянница, была
не только любимой актрисой самого фюрера, но и Филипа Коваржа
тоже. Он чувствовал себя почти родственником.
Однажды,
когда соседа не было, он вернулся из госпиталя, как всегда пытаясь
почувствовать ее взгляд из темноты, но ничего не почувствовал и, только когда
зажег свет, обнаружил ее сидящей с ногами на его постели у стены, обхватив
коленки. Прошло много времени, пока они молча разглядывали друг друга.
Она
была так хороша, что, встретив ее еще один раз при полном свете, он бы лица не
запомнил. Так ему показалось. Оно не нуждалось в запоминании. Оно возникало по
собственной прихоти и казалось таким, каким хотело.
Она
сидела, глядя на него исподволь, и он никак не мог убедиться – такие ли уж
малахитовые ее глаза. Филип уже набрался смелости, чтобы спросить о чем-нибудь,
как вбежала ее мать, никакая не тетка, именно мать, схватила ее за руку и поволокла
к дверям, причитая:
– Забудьте, господин офицер, ишь чего выдумала, я
тебя сейчас на улицу выброшу, вот тебя полицаи и сдадут в публичный дом, а
постель я вам сейчас перестелю, господин офицер, ничего не подумайте, она
девочка чистая, только напуганная, дурная, что молчишь, дрянь, проси прощения у
господина офицера, он человек добрый, хоть бы тебя уже поскорее с глаз моих в
Германию угнали, ну разве можно
это терпеть в родном доме?
Филипу
хотелось успокоить ее, попросить замолчать, но для этого нужно было взять себя
в руки, а это не удавалось, он только успел перехватить ее взгляд у самых
дверей и убедиться – малахитовые.
Соседу
своему он ничего не сказал. Тот пришел поздно, чрезвычайно чем-то недовольный,
что-то пытался рассказать о хлебозаводе, где проворовались местные, потребовал
у хозяйки поесть, не доел, завалился спать.
Тогда-то
ночью он и вспомнил о доме, в котором никто не хотел жить, о хозяйке,
заговорившей по-немецки, когда офицер, расквартированный туда, в присутствии
ординарцев стал ругаться, обнаружив в красивом со стороны улицы особняке грязь
и запустение.
–
Это частное владение, – сказала на его родном языке хозяйка дома. – Оно
принадлежит мне, только мне. Я вас сюда, господин офицер, не приглашала. Как
вы смеете приходить в чужой дом без приглашения и ругаться дурными словами?! Я
преподаю немецкий язык уже много лет и могу вас уверить: в нем есть много
прекрасных слов, но только не те, что вы сейчас произнесли. Но вам, наверное, ваши кажутся прекрасными. Тогда прошу вас, покиньте дом и
ругайтесь на улице! А может, вам захочется меня расстрелять? Что ж, стреляйте
прямо здесь, ничего не изменится, я не стану убирать для вас квартиру, даже
если вы меня убьете!
Растерянный
офицер долго извинялся, даже пытался поцеловать ей руку, извиняясь, но
почему-то замешкался, прикоснувшись, и долго еще тер руку платком в прихожей,
куда она не пошла его провожать.
–
Великолепный немецкий у этой ведьмы, – сказал он ординарцу. – Великолепный!
Несомненно, она немка. Но жить здесь нельзя. Никому! Надо попросить ее анкету в
магистрате. Что за странный город! Кого здесь только нет. Немка, ненавидящая
чистоту и порядок. Невероятно!
…Нет ничего, что я не могу изменить.
Не было ничего, что я не мог бы изменить.
Ничего не изменить...
–
Это хорошая женщина, – сказала Машина мама, когда на следующий день Филип
поделился с ней своими планами. – Но зачем вам нужна Машка? Что вы задумали,
господин офицер? Если что, я ее в плавнях утоплю, чем отдам на поругание! Вы,
наверное, подумали, что я вам ее сама подсунула? Да, я ее еще вчера убить
хотела, а потом взглянула – какая же она у меня крохотка, и так на душе
тревожно стало, легче самой в гроб лечь, чем увидеть, что с ней станется. Ей
бояться надоело, она вам и открылась. У вас лицо хорошее, по-русски понимаете.
–
Я чех, – сказал Филип. – А здесь я лечу людей в госпитале, я военный врач.
–
Чех?! – закричала она. – О, господи! А я думала… Так
вы чех? Машка, проклятая, иди сюда, да, иди не бойся, он тебя
уже видел, он чех, доктор, его пугаться не надо. То-то у него лицо
другое, не такое строгое, надменное, наше лицо.
–
А мундир? – спросила Маша из темноты.
–
Какой мундир? – сказал Филип. – При чем здесь мой мундир, когда речь идет о
вашей жизни?
–
Слышишь, дура, – закричала мать. – Он не солдат, он доктор, он добрый.
–
Он фашист, – сказала Маша, войдя в свет, падающий из окна. – Ведь этот мундир –
фашистский?
–
Да, – сказал Филип, сдерживаясь. – Я фашист. Но это не значит, что я не
способен вам помочь.
–
Слышишь, дочка?
–
А зачем мне помогать? Вам меня жалко? С чего это вам, фашисту, и вдруг жалко?
Что вы задумали?
–
Послушайте, – сказал он, начиная испытывать невероятное раздражение. – Если я
вас обидел, то давайте забудем этот разговор. Просто я не вижу другого способа
помочь вам. А почему я хочу помочь, этого я и сам себе объяснить не могу.
Больше, чем уйти к той женщине вместе с вами, я ничего не могу придумать. Если
за вами придут сюда, вряд ли я сумею вас защитить.
–
Но там же жить нельзя, – сказала Маша. – Я, еще когда девчонкой была, туда с заднего хода лазала, там
помойка.
–
А где не помойка? – спросил Филип неожиданно для себя. – У вас в душе, у меня в
душе, у вашей мамы? Война! Только поняв – зачем она, можно избавиться от грязи,
а так – страх, смерть, помойка. Я доктор, я знаю, у меня каждый день кто-то мрет, кто-то выживает. Вас я зачем-то хочу спасти.
–
Хорошо, – сказала она. – Но никогда, поклянитесь перед моей мамой, вы никогда
не позволите себе прикоснуться ко мне.
–
Что ты говоришь? – залепетала мать. – Нy,
конечно, господин доктор не прикоснется. Ты же слышала, он чех, он доктор. Он
обещает, что все будет хорошо. Вы обещали, господин доктор.
–
Соберите ваши вещи, – сказал Филип. – А я пойду в тот дом. Мне почему-то
кажется, нам не откажут.
Он
не внушал страха. Вот и все, чем отличался от остальных. Он мог нарушить это
несходство, переступить черту, но почему-то не делал этого, оставаясь
непонятным в своих намерениях, и она постепенно привыкла к такой
неопределенности, считалась с нею. Это было уже много – не причинять боли и
даже казаться человеком, не будучи им, тоже много.
“С
каким доверием ты смотришь на меня, будь проклята эта жизнь, разве я заслуживаю
доверия? Разве это заслуга – быть лучше тех, кто рядом со мной, и лучше ли я?
Кто знает, о чем они думают по ночам, и что им не дают совершить днем. И разве
они виноваты, что стреляют, а он лечит?”
Ему
повезло. Он учился в Праге, не думая о войне, мечтая уехать куда-нибудь в
провинцию, практиковать, превратиться в достойного обывателя. В фашистскую
чешскую партию он пошел только потому, что не мог больше в Чехии чувствовать
себя человеком второго ряда, даже у себя на родине чехи пытались поднять
голову, а их лупили по этой голове – немцы, венгры,
поляки, все, все, кому не лень. И он хотел заявить громко, вместе с
единомышленниками, что никогда не согласится с таким порядком.
Гитлер
был ни при чем. Гитлер был ни при чем до тех пор, пока
не придумал отколоть Судеты и покончить со всеми мечтами Филипа одним махом.
Присоединенная к великому Рейху Чехия стала протекторатом и разделилась на
Богемию и Моравию. Географически она снова не принадлежала ему, но морально он
дал себе слово быть на равных с победителями, ни в чем не уступать, добиться,
чтобы они нуждались в нем, Филипе Коварже, зависели
от него, хотя бы как от врача, а война создала огромное поле деятельности. Она
стала практикой боли, отчаянья, преодоления отчаянья и боли. Она подхватила
тебя и завертела. Ты уже не нуждался ни в чьих советах. Ты путался, скрипел,
вертелся вместе с войной. Ты жил не в норе, исходя злобой, ненавидя оккупантов,
ты был равным им, в некоторых обстоятельствах даже главнее.
И в
конце концов война – это всегда путешествие, Россия – почти родина. Он хотел
побывать в России и оказался здесь. Ничего плохого не сделал, не убивал, не
расстреливал, спасал людей. Он ни на шаг не отступил от самого себя. Все, как
мечтал отец – чех, доктор, солдат. Да здравствует великий Рейх от моря до моря!
“Я
одинок, как колесо, даже когда оно в паре”, – подумал Филип.
Он
был в лавине, и даже догадываясь, что все когда-нибудь закончится, знал, что
может не заметить смерти, умереть вместе со всеми, а это уже немало.
…Когда-нибудь я выблюю собственный скелет…
Запах
квартиры-помойки был так невыносим, что Филипу еще в передней захотелось
повернуться и уйти, пока он неожиданно для себя не понял, что долгая
неизвестная тебе жизнь всегда отдает в конце вонью, и
если ты взялся помочь Маше, то отвращение надо преодолеть. Смысл
– вот что главное, появился хоть какой-то смысл, пусть малопонятный, с изъяном,
но сердце забилось, сердце, Филип уже и не помнил, что оно есть, сердце
человека второго сорта, а он понимал, что так его воспринимают немцы, смысл с
заложенным внутри динамитом, какой-то неправильный, реакционный, никчемный, но
зато собственный смысл.
–
Уж не влюблены ли вы? – спросила старуха, и он вздрогнул. Статная, очень
высокая, она старалась сидеть на расшатанном стуле прямо, но получалось чуть
под углом. То ли пытаясь не свалиться самой, то ли ножке стула не дать подломиться.
В грязной, заброшенной комнате она сидела, как в роскошной зале где-нибудь на Градчанах, заложив книгу, которую держала на коленях,
указательным пальцем. Книга была увесистая, русская, судя по захватанному
корешку, часто читанная. Она сидела, будто давала понять, что продолжит чтение,
как только собеседник уйдет. Так сидят в королевской опочивальне, где в
зеркалах отражается позолота старинных часов, а с потолка подмигивают
фиолетовые херувимы.
–
Уж не хотите ли вы превратить мой дом в притон? – уточнила она свой предыдущий
вопрос.
Филип
молчал. Он как-то освоился с ее насмешливой манерой вести разговор. И потом,
ему нравилось ее разглядывать – куда лучше, чем прислушиваться к очередному
запашку из глубины квартиры. Он молчал, ожидая, что она сама, возрастом своим и
умом поймет его намерения. Он всегда рассчитывал на силу молчания. Ему было бы
обидно получить отказ, и не просто отказ, а полный сарказма, ядовитый,
облеченный в какую-то грациозную старомодную форму. Пражские старухи тоже умели
так отказать, чтобы человек ушел ошарашенный самой фигурой отказа, полным
идиотом.
–
Как вы думаете, почему так спокойно в городе? – неожиданно спросила она.
–
Чехов, – немного подумав, ответил Филип.
–
Чехов? При чем тут Чехов? Что немцы могут знать о Чехове?
–
А что вы о нем знаете? Что о нем вообще можно знать?
–
Ах, ах! – засмеялась она. – Начинается! Мистика в три листика! Ну конечно, вы
же чех! Чехов! Я догадалась, да? И тоже доктор!
Теперь
она смеялась неудержимо, до слез, до страха за себя, она забыла о своем умении
так смеяться.
–
Вы увалень, недотепа, а он был светский человек,
франт. Вы думаете, певец сумерек, затворник, чахоточный? А он учился танцевать
у Блонди, я немного знакома с его семьей, кажется, их
расстреляли ваши или они успели уехать, но куда им уезжать, они французы, вы
лишили их отечества! Так вот, вся семья гордилась, что их дед учил Чехова
танцевать. Я уж не знаю – пригодились ли ему эти танцы. Может
быть, с этой кривлякой Книппер, как же я ее не люблю,
он и прошелся в мазурке на каком-нибудь губернском балу, да куда там, он уже
еле стоял на ногах в то время, ему только и оставалось, что жениться на
Художественном театре, да, да, я не оговорилась, он женился на театре, не на
этой женщине. Хотя всем нам здорово повезло, что она немка!
Филип
вышел из дома старой дамы и растерялся. Ему предстояло идти по городу, брать
Машины вещи, нести обратно. Он не был даже уверен, что вызовет солдат просить о
помощи. Все сделает сам – сколько там у нее вещей?
Он
будет идти, а все с любопытством оглядывать его мешковатую фигуру с чужим
чемоданом в руках. Он будет идти, а люди смотреть ему вслед насмешливо, как
незадачливому вору, потому что они сами профессионалы, а он был не обучен.
В
оккупированном городе, как в чужой квартире, все живут в ожидании прежнего
хозяина. Он обязательно заявится, отберет все назад, и
наконец-то начнется разрешенная жизнь, все будет раскручиваться вспять, в
сторону их прежней жизни.
Даже
сейчас Филип ощущал всю фальшь суеты их и своего пребывания здесь.
На
грузовике везли прикрытую рогожей статую. Чугунная рука грозно торчала из
кузова. Сопровождающие веселились, как бы приглашая к веселью случайных
знакомых. А может быть, они посмеивались над ним, Филипом?
Он
дождался, пока грузовик притормозит рядом, взялся за борт и подтянулся, чтобы
рассмотреть. Это везли к парку полуприкрытую брезентом статую царя Петра. Его
возвращали на прежнее место, в центр площади, где раньше стоял снесенный
солдатами памятник Ленину. Но что забавно – среди сопровождения царя на скамейке
сидел майор, по-видимому, главный здесь, маленький, рыжий, лысоватый. Он махнул
рукой Филипу, как старому знакомому, ощерился от удовольствия и в ту же минуту
стал удивительно похож на самого Ленина, чью фигуру разбили позавчера и вот
везли водружать царя.
И
оттого, что это внезапное сходство стало заметно только
ему, Филипу, и ни с кем не было разделено, и оттого, что живой двойник вез
мертвую статую, и оттого, что ничего не меняется в мире, стало хорошо на душе,
и Филип помахал вслед грузовику, улыбаясь.
Становилось
ясно, что делать. Сохранить девочку в кругу своего замысла. А то, что замысел
был, какая-то система возникала, образовывалась, как у всех, в этом хорошо
организованном городе, Филип не сомневался.
Он
действовал правильно. И мальчик, когда-то родившийся здесь и все еще
проживающий, конечно, смеялся над ним, стоя у раскрытой на улицу двери лавки,
но смеялся доброжелательно. Он никогда не видел Машу, а если бы и увидел, она
могла ему не понравиться. Ему нравились рослые плотные гимназистки, пролетавшие
мимо него, как чайки, но намерения Филипа он одобрял. Они, эти намерения,
обладали ясностью, а это мальчик любил больше всего на свете.
При
всей инфантильности намерений они были продуманы сердцем, а значит правильно.
Мальчику захотелось сказать это Филипу, но кто-то, наверное, позвал его из
глубины магазина.
И
началась между ними долгая безмолвная борьба. Mapуся оказалась чистехой.
Она прибиралась, с трудом находя тряпки, иногда водой, иногда слюной. Она
носилась по комнате с первой минуты, как вошла, будто придумала этот план
заранее.
–
Нельзя жить в такой грязи, тетенька, – сказала Маруся. – Вы свою молодость
погубили и мою погубите.
–
Ишь как заговорила! – замахивалась на нее старуха. – Взгляните
на нее. У нее, оказывается, есть молодость! Какая у тебя молодость, когда в
городе чужие? Оставь зеркало в покое!
Но
когда с боями был, наконец, оттерт один из овальных портретов, висящих на
стене, подошла и, наклонив голову к плечу, сказала:
–
Мой наихристианнейший отец! Чехова отец драл, но тот
хотя бы мужчина, а здесь по делу, без дела на девочку руку поднимать!
–
Вас разве в детстве лупили? – удивлялась Маша. –
Что-то не похоже.
–
Положи, гадина, тряпку, – сказала старуха. – И не
прикасайся. Что я теперь с этим портретом делать буду? Его выбросить надо.
–
Вот еще! – отвечала девочка. – Так я вам и дала! Таких красавцев выбрасывать,
я его в свою комнату перевешу!
–
Не тронь, дрянь! – кричала старуха и, вырвав портрет,
возвращала на место.
Оставалось
с надеждой смотреть на лампочку в абажуре, пока та мигнет и погаснет, в городе
выключат свет, и в темной квартире Маше нечего будет делать. Но та научилась
прибираться в темноте. Каждый раз, когда свет возвращали, старуха находила
свою квартиру отброшенной в детство.
Старуха
не хотела примиряться, жгла тряпки в саду. Когда в ход пошли газеты, стала их
тоже жечь, что показалось Филипу небезопасным.
–
Пусть, – сказала старуха. – Как только ваша подопечная наведет порядок, они
придут, чтобы взглянуть на себя в мои зеркала. Неужели неясно?
–
Но почему, тетенька? – спрашивала Маша, устав от борьбы. – Ведь тошно.
–
А разве на душе у меня лучше? А у тебя? В городе – чужие,
ты себе не принадлежишь, с тобой можно делать что угодно. Да, тебе повезло с этим
немолодым чехом, он заблудился, перепутал тебя с кем-то, возможно, с
собственной дочерью, если та у него есть, он не знает местных, ты все равно
сделаешь по-своему, у вас просто не получается иначе. И когда он это поймет,
будет поздно. Ты хоть одну книгу за жизнь прочла? – неожиданно высокомерно
спрашивала она Машу.
–
А вот и прочла, – верещала та, – а вот и прочла!
А
что прочла, понятия не имела.
Возвращался
Филип, хотелось жаловаться на хозяйку, но ей было стыдно жаловаться этому
старому немцу, зачем-то решившему ее спасти. Она сильно не доверяла Филипу,
сколько раз он настигал на себе недоверчивый взгляд малахитовых глаз и в
уголках рта презрительную ухмылочку.
Он
не понимал – почему ни разу не попытался усадить ее рядом и объясниться.
Что
бы он сказал ей? Да, что бы он сказал, как объяснил необъяснимое, что она
пропала, пропала с той самой минуты, когда в город вошли солдаты, что они
только и ждут, когда она выйдет из темноты, чтобы наброситься и загрызть. Она и
не представляет, откуда ей знать, какой соблазн в безропотности, в покорности,
в оккупации. Здесь жили не принадлежащие себе люди, их спасало только, что они
не сопротивлялись, быстро согласились на новое положение, в их конформизме была
мудрость, а может быть, и конформизма не было, просто осточертела
прежняя власть, и они готовы были сменить ее на что угодно.
“Неужели
кому-то оккупант может показаться освободителем? – думал Филип. – Возможно,
возможно. До чего же тогда надо было довести людей, чтобы они углядели в рабстве надежду?”
Чем дальше шла война и он втягивался в нее, приходила
уверенность, что жизнь не получилась, точнее, была неверно задумана, и не то
чтобы ему было жалко русских, просто рушилась сама идея войны, такая огромная,
такая масштабная, на самом деле она, оказывается, ничего не могла изменить в
миропорядке, кроме локального уничтожения чьей-то частной жизни. Война – это укол в сердце, инъекция, оказавшаяся
смертельной, люди умирают немного раньше, чем могли бы, а те, кто остаются,
живут немного иначе, чем хотели бы. Он начинал разочаровываться в самой идее
воины, и это ему не нравилось.
Просто
врач, он никогда не стремился вернуться домой победителем, просто хотел
убедиться, что можно спастись, выйти из этой передряги живым и умудренным,
правда, немного ожесточив характер, без чего трудно считать себя мужчиной.
Но
вот явилась эта девушка, и все мягкое, аморфное, чем была наполнена его душа,
снова вернулось, и тут требовалось начать другую войну – с самим собой, а это
было невозможно без помощи той, первой, самой настоящей войны, так что
получался заколдованный круг, где в центре стояла Маша.
Он
был бы даже красив, если бы любой отблеск дня, попавший на его лицо, не
уродовал его до безобразия. И зачем ему понадобилась плетка? Где он подначитался, что палач должен ходить с плеткой? Почему
тогда не с топором? Или с плеткой пощеголеватей?
Есть
что-то дерзкое в плетке, цирковое, стремительный взмах – и все.
Вот
он и бродил вокруг дома, начальник полиции Стоянов, неизвестно по чьей наводке
бродил, отвлекшись от насущных дел, бродил, бросая на дом косые взгляды. Даже
псы притихли во дворах, стоило ему сделать два-три круга по тротуару.
Он
хмурился, он негодовал, он жался, сам себя презирал, он не знал, с чего начать.
Старуха была безжалостна, ее боялись даже немцы, доктор и сам был вроде немца, девку легко можно было считать наложницей.
Так
отчего же так неймется Стоянову, если он на виду у всех до позора беспомощно бродит вокруг дома, размахивая плеткой?
–
У вас выходной? – спросила старая дама, когда от его хождения сделалось совсем
невмоготу. – Или вас уволили?
–
Кто уволит Стоянова? – попытался засмеяться Стоянов. – Где они еще такого
дурака найдут? А вы, я слышал, теперь семьей живете?
–
Семья моя – человечество, – сказала старуха. – Человечество и собственные
мысли. Они вас не касаются. Прогуливайтесь в другом месте, a то примелькались
до невозможного.
И
Стоянов начинал уходить, мысленно посылая старуху к такой-то матери.
“И
как ее еще до сих пор наши не шлепнули? – думал он, не разбираясь, кого имеет в
виду под “нашими”, и когда – до войны или сейчас. –
Ведь очевидно чужой человек, неизвестного направления мысли, неизвестного происхождения,
откуда она взялась в городе?”
Он
вспомнил, как она входила в море уже в феврале, в ночной рубахе, не стыдясь, а
люди в пальто и плащах стояли вдоль набережной и смотрели, как она открывает в
городе купальный сезон, и он, Стоянов, стоял, удивляясь смелости и необычайному
мужеству этой гордой старухи. Так почему сейчас, облеченный
властью, он позволяет себя гнать прочь от дома, находящегося в его зоне, а не
изобьет ее, размахивая плеткой, вымещая всю ту, за годы накопившуюся злость,
пока он был чужим в этом городе, со своей бедой – брошенный муж, отвергнутый
отец, всего лишь зам главного бухгалтера на кожевенной фабрике? Тогда
уже начиналась мода на экономистов, как на будущих спецначальников. Рюмин был из бухгалтеров
и, кажется, сам Ежов. В чем-то правосудие и бухгалтерия совпадали. Пришло время
больших цифр. Люди исчезали пачками. Надо было научиться считать.
Так
что война началась гораздо раньше, и ни в чем он не виноват, что служит немцам,
просто пришла его очередь служить.
Он
гордился, что служит в городе, где родился великий писатель, у которого жена была немка и которого читал сам фюрер. Мысленно он
чувствовал себя под защитой этого имени, не зря тот слыл великим гуманистом, а
разве Стоянов не попадал под статью, которая требовала жалости и оправдания?
А
то, что он старался, так и на кожзаводе старался, где
бы ни служил, он просто был отменный и ответственный работник, привыкший к прежнему.
Где
бы ни работал, любил висеть на доске почета и висел. Что за пугающее слово, а
как еще произнести? Если что, не дай Бог, случится, немцы его не оставят,
возьмут с собой, в любую сторону – свою, чужую. Он и сейчас не мог бы
объяснить, что считает стороной. Плетка показалась ему бессмысленной, дом
старухи исчез из вида, и он заткнул плетку за голенище.
Несказанно
везло Маше, как и вообще везет всем, кто о спасении и
не просит, его защищают сами.
Город
жил в согласии с оккупантами. Мудро это было? Наверное. Согласие, покорность в
самом существе человека, Филип был в этом уверен. Если мы уж вообще согласились
жить, то лучше в гармонии, пусть самой простой, примитивной, но примиряющей с
непокорной, провоцирующей на необдуманные поступки действительностью.
Там
дома, в Праге, Филип потерял пса, тот взял и внезапно умер, в два года, на свой
собачий страх и риск.
А
до этого он лежал на подстилке и смотрел на дверь, в которую вышел Филип, весь
день смотрел, в ожидании его возвращения. Он умер от рака лимфы. Даже не будучи
ветеринаром, нетрудно было определить, что он испытывает каждую минуту, как
бурно развивается эта болезнь у молоденьких породистых псов и что скоро, совсем
скоро из него потечет кровь, которую не остановить, и постоянная боль, которую
не унять. Он даже глаза боялся поднять на Филипа, чтобы не огорчить.
Узнав
о болезни, Филип попросил усыпить пса, а сам ушел из дома, чтобы, оставшись
одному, представлять, как лежит его песик в раю и неотрывно смотрит на райские
врата, в которые Филипа никто не пустит.
Да,
жизнь, если учитывать подробности, складывалась не такая уж и веселая. Ушла
жена, умер пес, все реже ему доверяла дочь, одно развлечение – война. Какое-то
осмысленное масштабное развлечение, когда за тебя отвечают другие, думают
другие, они же принимают решения, а ты стоишь за операционным столом,
совершенствуясь в своем деле, и сокрушаешься, что не решился сам оперировать
пса, чтобы взглянуть, где там с самого рождения пряталась его смерть.
Вытряхнуть
смерть из пса и считать свою жизнь состоявшейся. Но пес все равно погиб бы – так или иначе. Он погибал много раз, он родился,
чтобы умереть не вовремя, сначала, совсем крошечным, проглотил кость, и хозяйке,
у которой Филип купил Швейка, пришлось с отчаянья всю пятерню запустить в его
горло и вырвать кость.
У
нее получилось. Эта история стала известна Филипу, когда он покупал у нее
щенка.
–
Не хочет жить, паршивец, – сказала она. – Слишком
умный. Вы с ним построже.
Потом,
через полгода, он бросился в пруд, увидев так много воды впервые, и под
тяжестью своей бульдожьей башки, не умея плавать, стал
тонуть, чтобы быть спасенным каким-то посторонним храбрецом, успевшим раньше
Филипа броситься в ледяную воду и выбросить его ногой на берег. Затем, немного
позже, с ним случился солнечный удар, и это пережили, затем он стал жрать что
ни попадя и часто лежал под капельницей, и вот теперь эта страшная болезнь.
Так
что радоваться его собачьей радостью удавалось только в промежутках между
этими попытками самоубийства. Он умер невинным, не успев вкусить близости, а
хорошо это или плохо, Филип не знал и ответа дать не мог. Счастливей ли тот,
кто вкусил, или это вообще отношения к делу не имеет? Для чего все это? Просто
чтобы создать иллюзию счастья, решив, что ты дал его испытать себе подобному существу,
а может быть, от груза, тяготившего душу? Инстинкты, рефлексы, сомнения,
поступки, черт с ними, черт с ними, главное – война, в ответе за все она несет
тебя и несет.
Война была обещана большая, пока не покорится целый
мир, и это было правильно, чего начинаться по пустякам, и неважно – какие кто
находил ей объяснения – фюрер или сам Филип, она была необходимостью, возникла
не случайно, она несла смерть, но и мстила самое смерти за любимого пса, за
Швейка, что говорить, что говорить, надоело!
Он
боялся взглянуть на Машино лицо, так и не запомнил. Каждый раз при встрече не
узнавал, скорее догадывался, что это она.
Жили
рядом, не обсуждая – зачем им такая жизнь, кто первым предложил, кто
примирился.
Филип
возвращался из города, уходил в ванную, долго мыл руки, чтобы сбить запах
хлороформа, способного раздражить Марусю, затем уходил за дом в палисадник и
смотрел на распустившиеся цветы, вспоминая их названия. Иногда ему казалось,
что его затворничество, молчание еще больше способны напугать девочку, но она ни о чем с ним не говорила, вела себя независимо, то
припиралась со старухой, то о чем-то шепталась с ней.
–
Я возьму ее с собой в театр, – сказала старуха. – Вы не против?
Меня попросили обучать труппу немецкому языку. Я соглашусь, пожалуй. Вы
развели в доме какую-то невероятную скуку, без вас ребенок поет, я ворчу, стоит
вам прийти, вспоминаются какие-то домостроевские ужасы, оцепенение, вечный
мертвый час, даже немцы веселятся на улице, один вы – неприкаянный. Вы всегда
были таким или когда влюбились?
–
Вы ошибаетесь, – сказал Филип. – Я ни в кого не влюблен. А что случится, если
вы захотите посмотреть спектакль и будете возвращаться после комендантского
часа?
–
Выходит, вы и собственными распоряжениями не интересуетесь! – воскликнула
старуха. – После комендантского можно ходить по городу, если
у вас есть билет в театр. Да, да, опасаются, что без театра население
одичает. Это не война, а какая-то просто разнузданная свобода, флорентийская
республика, награда за хорошее поведение! Как думаете, чем такая лояльность
обернется позже?
Филип
только пожимал плечами, пусть идут, теперь он будет спокойней за Марусю.
Через
какое-то время возвращались возбужденные, особенно
Маруся, наверное, ей понравилось в театре и показалось, что она тоже может
стать актрисой, старуха же возмущалась актерским невежеством, мелкой подлостью
и главное – дешевым репертуаром.
–
Что они играют! Нет, вы обязательно должны пойти с нами, чтобы убедиться, какой
вкус у ваших соотечественников! Дешевые мелодрамы, оперетки. Они одновременно
боятся испортить интеллект и солдат и исполнителей. А когда эта тарабарщина еще
и переводится на немецкий!
–
Нет, интересно, – возражала Маруся. – Я в кулисах сижу, там еще интересней, они
хоть и по-немецки, а все понятно.
–
Идиотка! – не выдерживала старуха. – Что понимать, когда нечего понимать? Ты
хоть одну книгу прочла в моем доме, уйма книг, каждый день ты ухитряешься
смахивать с корешков пыль, чистеха, а заглянуть и
прочесть?
–
Да ну их! – говорила Маруся. – Я боюсь.
–
Вы слышали что-нибудь подобное? – обращалась старуха к Филипу. – Бояться
знаний, бояться впечатлений, любви наконец!
–
Да ну вас! – отмахивалась Маруся. – Очень мне нужно!
И
убегала.
–
Девочка права, – говорил Филип. – Книги расшатывают воображение. В юности я
читал много, ничего хорошего мне это не принесло.
–
Да ну! Вы хотите сказать, что и Чехова прочитали напрасно?
–
Может быть, и напрасно, – сказал Филип. – Его-то уж было совершенно не
обязательно читать.
Мальчик
начинал танцевать. Уроки танца он брал тайно от отца. Танцевал красиво, с необходимыми для танца спокойствием и степенностью. Он
сдерживал танец, был излишне щепетилен, боясь пропустить хоть один такт, он
вообще был щепетилен, как-то насмешливо щепетилен, потому что не задумывался,
для чего ему нужен танец – для карьеры, покорения гимназисток в городском
парке, для того, чтобы братья обзавидовались, просто
так? Для чего нужны танцы, когда танцевать не с кем, да и не особенно хочется,
да и расхотелось. А что еще делать в этом городе, способном свести тебя с ума,
как не танцевать?
Степенно,
в одиночестве, под восторженные взгляды старого учителя Блонди,
застрявшего в городе со всем семейством десять лет назад. Он отдавал учителю
полтинник, пожимал протянутую ладонь и удалялся…
…Жизни осталось на копейку. Не веришь мне –
поговори с родителями, они давно умерли…
Взрыв
со стороны кожевенной фабрики заставил горожан вздрогнуть.
О
чем они подумали в этот момент – вот что важно, они все, и Маруся, конечно.
Неужели они подумали, что это неожиданное вторжение своих,
советских, а немцы расслабились и, несомненно, проиграют. А может быть,
посчитали приветом с той, далекой, другой стороны, куда отступила Красная
Армия? Как они подумали, как услышали, и Маруся, конечно, что это – зов
освобождения или угроза для их новой, как-то сложившейся в этих обстоятельствах
жизни? Что они боялись потерять, что вернуть?
Успело
хоть что-нибудь стать им дорого за этот год оккупации? И можно ли от них
требовать добровольного признания новой власти? За что карать, в чем винить?
Что ждет девочку, если в город вернутся русские? Кого она назовет своим
женихом, героем, а он, возможно, уже ползет по степи с автоматом, больше всего
боясь быть обнаруженным и застреленным. Сколько лет этому жениху? И какие
награды принесет он с войны в дар его, Филиповой,
Марусе? Что даст взамен ее маленького дерзкого тела и малахитовых глаз?
Филип
пытался заставить себя его ненавидеть, не получалось.
Мало того, он понимал эту тягу возвращения, желание быть любимым девушкой,
спасенной Филипом.
И
никаких слов благодарности. Они забудут о нем сразу, как встретятся. Он
спросит и тут же потеряет вопрос, а она все сделает, чтобы вопрос не
повторился.
Тогда
причем здесь Филип и его временная победа? Все вообще причем? С чем отступать,
как жить? Бессмысленно, бессмысленно.
Но
сейчас нужно было спешить на кожевенную фабрику, пришел вестовой, требовалось
освидетельствовать, решить, можно ли транспортировать в госпиталь раненного при
взрыве котла немецкого солдата или оставить его умирать. Никаких других
потерь, кажется, не было, русские не вошли в город, свадьба Маруси
откладывается.
Кожевенная
фабрика встретила Филипа таким зловонием, о котором хозяйка его квартиры могла
только мечтать. Перламутровые лужи, издающие этот запах, стояли на всем
пути к месту происшествия.
Вдоль
стен были развешаны куски свежевываренной кожи с
такими изодранными краями, что, казалось, стадо обезумевших животных само
помогало рвать с себя кожу, только чтобы не быть зарезанными, вырваться в
степь.
Запах
фабрики, как гниющая рана, даже хуже. Солдата везти было незачем, Филип не
успел, он лежал недалеко от воронки, образованной взрывом котла, и даже не
притворялся живым, у тела стояли два офицера и недоброжелательно поглядывали в
сторону жмущихся к стене рабочих. Здесь же бродил Стоянов, побаиваясь вытянуть
плетку из-за голенища, взволнованно крутились полицаи. За все время оккупации
это была, пожалуй, самая большая неприятность.
–
Да, он погиб, доктор, – сказал Штаубе, знакомый Филипу штабист. – Геройски погиб при выполнении
обязанностей. Как видите, все остальные почему-то остались живы, а он погиб.
И
Штаубе с отвращением посмотрел на рабочих.
–
Честно говоря, – сказал он, – я сомневаюсь, чтобы это была диверсия, котел
старый, работа идет не останавливаясь, он просто
перегрелся и лопнул. Но простить им просто так смерть немецкого солдата я не
могу. Стоянов, – позвал он тут же подбежавшего Стоянова. – Объясните им, как
умеете, их вину в смерти честного немецкого солдата и примените форму
наказания, какую вздумаете, любую, кроме расстрела, рабочие они хорошие, но на
их глазах погиб немец, а это плохо, это разжигает воображение, дурные мысли!
–
Да я им дам в морду, господин офицер, – не выдержал
Стоянов. – Они у меня юшкой зенки собственные зальют,
им не только покойника, света божьего видеть не захочется.
–
Очень образно, – брезгливо сказал Штаубе. –
Приблизительно так вы пишете в своей газете, это неправильно, вас никто поэтом
не назначал, вы всего лишь начальник полиции, и не забывайте, оба ваши
предшественника расстреляны, вы пока живы. Пусть ваши люди аккуратно возьмут
ефрейтора, завернут в один из кусков этой дряни, – он
кивнул в сторону кож, – и отнесут к грузовику. Мы отвезем его в больничный
морг. Если хотите, доктор, мы вас подбросим.
–
Я привык сам, – сказал Филип. – Жаль, что все так произошло.
–
А, халатность, спешка, мы сами виноваты, нельзя доверять советскому
оборудованию, вовсю эксплуатируя предприятие. И вот –
потеряли своего человека. Это нам урок, мы слишком расслабились. Как ваши дела,
доктор? – неожиданно спросил он улыбаясь. – Я имею в виду амурные.
–
Не понимаю, – сказал Филип. – Вы заблуждаетесь, никаких амурных дел я не веду.
–
Ну ладно, ладно, не ведете, так не ведете, а в клуб почему-то не приходите,
забыли нас. И работы, кажется, немного, наши говорили, что девочка очень
хорошая.
–
Мне неприятен этот разговор, – сказал Филип. – Я бы не хотел…
–
И не буду, не буду! Сколько нам еще осталось праздничать, скоро на фронт.
Здешние девушки очень красивы, вы молодец.
У
Филипа заболела голова, когда он увидел, что к их беседе прислушиваются
полицаи. Те, кто знали, о чем речь, откровенно улыбались, глядя на него.
–
Что, кажется, попало, доктор? – ехидно спросил Стоянов. – Наши девушки до
добра не доводят. Такие…
Филип
оттолкнул его и пошел мимо ободранных шкур.
–
Но-но, пусть зарегистрируется! – кричал ему вслед Стоянов.
Море
не спасло его, хотя он шел по набережной и смотрел на море. Море было узкое,
как строчка, написанная чужой рукой. Слова корявые, как почерк. Оно
приближалось как-то боком, стыдясь открыться. Зыбь. Не прочитать. И вообще это
было не море – что-то ощерившееся, неспособное дать ответ, желтое, шуршащее.
Где его дыхание, куда оно прячет дыхание от тебя? Что ей нужно, этой воде, не
напоминающей море?
Мелкое,
желтое, малодушное, не в силах вмешаться – такого моря
он не признавал.
А
может быть, оно издыхало, как его пес, как его Швейк в минуту укола. А может
быть, оно возвращалось, чтобы сказать тебе: “Спаси”?
Мир
надо было спасать, хотя он этого не стоил. Но для этого необходимы умения,
которых у Филипа Коваржа не было, мир надо было
спасать, как самого себя от таких же, как ты сам.
Он
был обнаружен. Его позволял себе рассматривать кто угодно, со всех сторон, но,
главное, подставил ее, не спрятал, а именно подставил, выставил на посмешище.
Каждый мог говорить о ней что вздумает. А что может
вздуматься этому городу, уже три столетия переосуждавшему
соседей? Что хорошего они могли найти в чужой жизни, не зная ничего, кроме подлой своей. Тут главное – не понестись, не ответить
на их зов любопытства. Но сумеет ли это Маруся, не поддастся ли она первому
желанию бежать, посчитав, что он ее опозорил?
Мальчишки
неслись мимо него какие-то бездомные, ничьи, в застиранных
маечках, с отчаянно смелыми лицами, местные. Они опережали один другого и еще
долго бежали вдаль по мелкой издыхающей воде.
Наверное,
и тот бежал когда-то, раздавая подзатыльники братьям, шлепая по воде, желая
вспенить большую волну и нырнуть в нее.
Но
волна была далеко, а он все еще бежал, не оглядываясь на Филипа Коваржа, опережая других, чуть-чуть задыхаясь, счастливый.
Как
легко думать о прошлом, как легко считать, что кому-то было лучше, чем тебе,
как хорошо желать прошлому счастья.
В
госпитале его ждал больной, которому предстояло ампутировать руку. Гангрена.
Два дня он сопротивлялся операции.
–
Хорошо, – сказал он в этот раз, перехватив Филипа в коридоре. – Значит, вы
говорите, кисть?
–
Нет, голубчик, – сказал Филип. – Это вчера была кисть, а сегодня до локтя.
–
Как до локтя? Что вы говорите? Я солдат. Кому я буду нужен? Меня отправят
домой. Кому я нужен дома калекой?
–
Я хочу сохранить вас живым, – сказал Филип.
–
Какая жизнь без руки, что вы несете? Где я найду нормальную красивую немку,
согласную меня обнять? Вам, небось, это не грозит, вот
вы какой крепкий, не нужно думать о чужих объятьях, любая пастушка отзовется,
только свистните.
–
Зачем вы так, – сказал Коварж. – Я не ищу любви.
–
Да ну! Давайте тогда меняться, вы мне свою здоровую, я вам вот эту…
И
он вскинул к лицу Коваржа туго перепеленатую руку,
лицо его перекосилось от злости, сколько раз видел Коварж
такие лица, в которых не вмещается злость.
–
Любить надо, доктор, – сказал он. – И тебя чтобы любили. Тогда и умирать не
страшно. Не притворяйтесь, что не знаете. Мне много про вас понарассказывали.
Вы молодчик.
Нет,
так нельзя, так нельзя, если бы он демонстрировал ее как свою игрушку, над этим
бы посмеялись, даже одобрили, но делать из такого пустяка тайну – это оскорбить
армию. Что тебе тогда – “еще до локтя” с такими странными привычками?
Жить
обособленно, с несовершеннолетней, не подпускать к ней стражей порядка, вынести
за скобки общих правил – это даже немцу не позволялось. Да немцу такое и в
голову не придет, на виду у всего города. Он же – чех, а что это такое, никто
не объяснит, так же, как трудно объяснить, чем отравился человек, пока он не
выблюет содержимое своего желудка. Вот и весь чех, Чехов, видите ли.
Он
шел к себе на новую квартиру, находящуюся совсем недалеко от
прежней, Машиной, шел, будто совершал таинственный неопределенный маневр,
способный привести его как к победе, так и к поражению. Он шел, не понимая,
кто отдал ему приказ совершить этот маневр, или сам он так
распорядился собой, но на это тоже надо иметь право, разве звон, раздающийся в
душе при одном только воспоминании о Маше, может быть правом? Разве он не
солдат, подчиняющийся приказу извне, а не толчкам своего сердца, какую цель он
преследует? 3ачем бредет к молоденькой по
завоеванному городу, и каждый встреченный имеет право потрепать его по плечу?
–
Вы далеко собрались, Коварж, неужели я вам так успел
надоесть или какая-то особая причина?
Сосед
по прежней квартире укоризненно смотрел на него.
–
Хозяйка словно язык проглотила от страха, когда я спросил, почему в доме такая
тишина и куда делась таинственная штучка, волнующая наше с вами воображение.
Молчит. Куда вы все-таки намылились, доктор?
Филип
смутился, отвечал что-то неопределенно, мол, по роду занятий решился жить один,
не обременять собой занятого человека, ничего в его поведении занимательного
быть не может, несомненно, найдется более интересный сосед, если, вообще, не
захочется пожить одному.
–
А мне вовсе не было скучно, доктор, – засмеялся сосед. – Разве с вами может
быть скучно?
В
общем, с трудом удалось отвертеться, избежать
разговоров о Маше, но все-таки горечь публичности, ощущение вседозволенности по
отношению к себе не покидали.
…Если вырвать меня из этого ада,
не уверен, останусь ли я в живых…
–
Никогда, – сказал Филип. – Театр – это такой же маленький публичный дом. И
потом надо иметь талант!
–
Меня обучат, – сказала Маша. – Меня обучат, и я смогу не бояться.
“О
чем она? – подумал Коварж. – Только что я прятал ее
от Германии, а теперь она хочет выставиться перед немецкими солдатами только
для того, чтобы они обратили внимание на ее миловидность. Дура она, что ли?
Стоять на сцене перед своими врагами и петь фальшиво? Так что же тогда оккупация,
перемена жизни? Что же тогда катастрофы – когда люди примирены с ними уже
заранее? Или, пока живешь, катастроф не существует? Живешь, и все”.
В
глупую докторскую голову Филипа не входили ответы на эти вопросы. Все казалось
дикостью непостижимой для неудавшегося фашиста Филипа Коваржа,
влюбленного в Чехова.
Это
было его неправильным пониманием жизни, происходящих событий, несомненно, с
самого начала, с детства, когда все казалось романтичным, не вникая, и можно
было жить доверием к другим людям, его впечатлением от них.
–
Не переживайте, Коварж, – сказал мальчик. – Таких,
как вы, – большинство, люди всегда ошибаются, но вы хотя бы ошибаетесь сердцем.
Успокаивайте себя тем, что вы ошибаетесь сердцем.
И
Коварж затих, и сердцебиение вернулось к нормальному ритму.
И, взглянув на эту шестнатилетнюю русскую, он сказал:
–
Вы вольны делать что угодно, Маша, я вам не отец, я только оккупант, солдат,
способный вас спрятать и защитить от таких же, как я.
Вы имеете право не доверять мне, как и всем остальным, вошедшим в город.
Он
не помнил – успел ли открыть рот и произнести все это, как она смутилась, даже
испугалась немножко, протянула руку и дернула его за рукав.
–
Да что вы так переживаете, дяденька? – сказала она. – Вы больше моей мамы
переживаете, ни в какой театр я не пойду, я же ничего не умею, это я пошутила.
И
от неожиданности ее слов, показавшихся чеху теплыми, он заплакал, впервые Маша
доверяла ему, а что еще было нужно, кроме доверия этой прелестной, оставшейся
без защиты девочки, что еще было нужно от этой красоты, предоставленной себе
самой в этом мире?
Не
могла же она понять, что жизнь каждого человека кончается, не начавшись. И
только любовь оставляет надежду на жизнь.
Но
откуда ей знать, когда она не жила совсем, а пришли солдаты, и все пошло вверх
тормашками.
Били
колокола. Звонили к обедне. Обедню никто не отменял.
Сейчас
мальчик будет петь в церковном хоре, петь прилежно, как учил его отец,
обращаясь то ли к Богу, то ли к собственной душе. Потом это будет казаться ему
сновидениями. Он будет петь. Никто не узнает его тайны. Никто не поймет
покорности, с которой он поет, и на самом ли деле надо петь старательно в
церковном хоре или просто подчинившись отцу?
Узнать
– все равно что разгадать его молчание, а кто сумел
это молчание разгадать. Слова не ответили ни на один вопрос, они были жизнью,
правдой жизни, но не его правдой о ней.
Правду
можно не знать, правду лучше не знать, но можно научиться складывать слова в
картину, чтобы каждый искал в них свою правду и, добравшись до точки в конце,
испытал удовлетворение. Вот чудак! Какая в словах
правда? И что можно найти в картине слов, кроме знаков препинания?
–
Спасибо, – сказал Филип девочке. – Мне кажется, вы поступили правильно. Ваш
отец мог бы быть вами доволен.
–
Мой отец был пьяница, – сказала она. – А вы хороший
человек, вы лучше моего отца.
Ему
захотелось обнять ее, но он решил, что понять это можно иначе, да и что, в
самом деле, содержит в себе желание пожилого мужчины обнять юную девушку? Что
означает этот жест, ведущий к смерти, к погибели? Что означает это стремление,
кроме желания войти в нее, забыться, укрыться как в маленьком, но очень уютном
домике, рассчитанном на века? И где уверенность, что этот домик строился для
него, что эти глаза принадлежат ему, кто дал право считать, что он, старый,
чужой, пришедший из сердца Европы, из далекой страны, оккупант, чужестранец,
способен доставить радость этому внезапно обнаруженному, новому для него виду
растений?
Он
никому не был способен доставить радость дома, что же вздумалось здесь, на
чужой земле, где непонятно все, где нет ни одного родного человека, кроме
мальчика.
–
Ваше дело, – сказал он. – В конце концов, это ваше дело, Маша, как жить среди
врагов.
И
он ушел, оставив ее со старухой размышлять о будущем.
–
Какой странный субъект! – сказала старуха вслед. – Безусловно, он влюблен в
тебя, но как-то обреченно, мне с тобой весело, я не вижу ничего в тебе, что
могло бы вызвать страдание.
–
Сама не знаю, – сказала Маша. – Может, вспоминает кого. Знаете, как бывает,
живешь, живешь, а все это в жизни твоей будто уже и было.
Ко
дню рождениям Гитлера Стоянов зачем-то велел уничтожить всех голубей в городе,
а город славился голубятнями. Они находились в каждом из дворов, были предметом
обмена, зависти, разговоров. Они стали еще одной валютой, за них можно было
получить всё.
И
вот они гулькали по дворам, как монетки, пересыпаемые
из кошелька в кошелек. Город полнился голубиным звоном, под него вздрагивали по
ночам, просыпались, никто не знал, что вздумается голубям, им разрешали всё.
Но
к великому празднику по каким-то своим соображениям Стоянов издал непонятный
приказ. Трудно было не выполнить, он сам или его люди ходили и проверяли по
дворам.
Мальчишки
отворачивались при виде Стоянова, они не могли простить.
–
Стратегия, – туманно объясняли старики. – Почтовые, те вообще переносчики…
–
Ну и велел бы избить почтовых, остальные при чем?
Может
быть, Стоянов ненавидел голубей, может быть, его обманули при обмене, никто не
помнил, был ли начальник полиции до войны голубятником…
–
Гадят, – сказал кто-то. – Вот и велели убрать.
–
Сам он говнюк, – подвел черту неизвестный смельчак.
Так
что Гитлер оказался причастным к избиению невинных птиц, других грехов за ним
не водилось.
Хлопанье
крыльев заполнило дворы, сильные удары маленьких тел о землю, их убивали
палками, а кто-то наловчился из рогатки, стреляли сквозь сетки и попадали.
Опираясь
на поверженные крылья, выставив грудку небу, голуби лежали на земле как
свидетельство лояльности горожан.
Это
событие чуть-чуть отвлекло от праздника, отметить день рождения готовились
пышно.
–
Я Маньку нашла! Вот вы ее куда запрятали, вы молодец, сообразили!
Неизвестная девушка сидела за столом, упираясь в Машу
плечом, то ли от смущения, то ли призывая посмеяться, соски грудей под тонкими рюшиками платья были направлены в сторону Филипа Коваржа.
Мизинец свободной руки она держала оттопыренным, будто боялась обжечься, хотя
чашка чая была ею уже отставлена.
Хозяйка
сидела тут же, смотрела неодобрительно, но не вмешивалась. Не обращая внимания
на стоящего посреди комнаты Филипа, гостья что-то шептала совершенно смущенной
Маше, подталкивая ту, пощекотывая, потом спросила:
–
А меня спрятать не возьметесь? За мной уже давно полицаи охотятся: отметься да
отметься, либо в Германию, либо в публичный дом. Как считаете, что лучше, что
посоветуете?
Филип
Коварж растерянно посмотрел на старуху. Та сидела,
прикрыв глаза.
–
Я не знаю, – сказал Коварж. – Все – беда.
–
А что лучше, нет, правда, что лучше, дома оставаться или чужие края повидать? У
вас там и замуж выйти можно. Заграница! Работы я не боюсь. А здесь – что? Опозорят да еще и болезнью наградят. У нас шестьсот девок в проститутки согласились. А мне что-то не хочется, вы
бы меня спрятали, я как Маша буду.
–
Я никого не прячу, – сказал Коварж. – Мне бы этого и
не простили. Просто беда почему-то обходит нас стороной.
–
Так спрячьте и меня, дяденька, Машка, попроси, вы смешной, вас не тронут,
докторов не трогают, их уважают. А сколько денег получаете, много?
–
Я служу в армии, – сказал Филип. – У меня воинская зарплата. Лечить – моя
обязанность.
–
А я думала, вы богатый, я думала, Манька устроилась, весь век обеспечена будет,
ведь вы надолго, навсегда, да?
–
Нам некуда тебя взять, Катя, – сказала старуха. – Доктор тут ни при чем. Это
мой дом, я сама решаю, кому в нем жить. Маши мне вполне достаточно.
–
Я вас понимаю, – сказала Катя. – А мне помирать, да? Мне – в проститутки? Машка,
скажи! Вот они как весело живут, по Пятницкой пройдите, на подоконниках сидят,
семечки лузгают. Может, все-таки возьмете, дяденька,
вам ничего не будет.
Филип
смотрел на девушек невидящим взглядом, в упор, боясь пошевелиться, совершенно
непохожие, с какого-то момента они начали казаться ему близнецами, он не мог
сейчас объяснить – почему предпочел одной другую, чем та хуже?
Это
было какое-то совершенно ненужное испытание. Все вдруг превратилось в полную
чепуху – действительно, почему та, а не другая? Это же не море, где в бурю
можно было бы спасти только одну, здесь можно всех, почему же тогда он всему на
свете предпочитал спасти именно эту девочку, малахитовые глаза. У этой
несчастной тоже хорошие глаза. Голубые.
–
Дяденька, – сказала Маша. – А может, мы и в самом деле Катьку спрячем, вдвоем
веселей будет.
–
Ты лучше дома сиди, Катя, – сказала старуха. – Я к тебе с Машей как-нибудь
зайду. Постарайся немцам на глаза не попадаться, а господина доктора тревожить
не надо, он человек добрый, но не беспредельно, он солдат.
–
Ну да, ну да, – вдруг разволновалась, Катя. – Не обижайтесь, пожалуйста, это
все Манька шептала: попроси да попроси, – она у нас шутница, вдруг не откажут,
а так я понимаю, мало ли что подумать могут – вот
сколько девок в один дом набилось, вас еще за нас и расстреляют.– Ну, что же
делать, – сказала она. – У вас тут хорошо, портреты висят. Чистенько. Вы,
конечно, не молодой, но для первого раза неплохо, если вы, конечно, и в самом
деле на этой дуре женитесь.
–
Сама ты дура! – крикнула Маша. – Сама! Говоришь чего не
знаешь!
–
А вот и знаю, вот и знаю, ты красивей меня, хоть и коротышка, у тебя глаза
красивей, тебе и в школе больше меня везло, все мальчишки влюблены были, а что
в тебе хорошего, ума много, а грудь маленькая, почти вообще нет. Ошиблись вы,
доктор, ошиблись, со мной время коротать приятней было бы!
Не
дожидаясь, как разберется с этой ситуацией хозяйка, Филип неловко попрощался и
ушел, не чувствуя под собой ног, в другую комнату. Надо было спешить на
площадь, где уже собрались для марша войска в день рождения фюрера, надеть
парадный мундир, но силы куда-то ушли. Он слышал, как старуха, чертыхаясь,
гнала из дома Катю, как Маша тонко и жалобно кричала, заступаясь, а потом
наступила тишина, и в ней – Филип Коварж, без кителя,
в подтяжках, босой, не способный взглянуть на свое отражение в зеркале.
Больше
всего он боялся, что Маша придет к нему объясняться, но он слишком хорошо думал
о ней. Ни стыда, ни тонкости попросить у него прощения за этот нежданный визит
у нее, конечно, не возникало, ни мысли – каково ему сейчас.
“Как
же она забрала мою жизнь, заставляя ежеминутно думать о себе! Наваждение, это
наваждение! Не может взрослый человек, офицер, врач, солдат победоносной армии,
быть в плену у глупой неразвитой девчонки из побежденной страны”. Тем самым он
сдавал свои права победителя, становясь порабощенным. Да, он
порабощен этими нелепыми бредовыми мыслями, этим страхом за нее, почти
физиологическим, потому что ничего другого, никаких других желаний в нем не
было. Или почти не было.
Город
без голубиного помета выглядел еще прекрасней. Пахло подсолнухами и солнцем.
Никто не мешал параду, не надо было ни обходить, ни топтать, ни бояться следов
на мундирах.
Солдаты
шли весело, засиделись, шли в марше, как учили их шагать до войны, нога от
бедра, высоко и с прицелом, будто переступаешь через угодившую под нее жертву,
не сгибая в колене, оставляя жертву лежать, как препятствие, через которое за
тобой переступит другой, идущий следом, а за ним и
другие, другие…
Шеренги
как бы взлетали на мгновенье в воздух, переступая, и, хотя это было очень
знакомо, Филип не без удовольствия вспомнил, как увидел их впервые на Вацлавской площади, шагавших сквозь его любимый город,
внезапно ставший немецким. Но он был фашист и не боялся перемен, он верил в лучшее,
в его зрачке преломилось пражское солнце, перекатывалась под мостами Влтава,
били часы на ратуше, ворковали голуби у ног, все-таки Стоянов – дегенерат,
заставь дурака Богу молиться.
Здесь
в городе, как тогда в Праге, вовсю заработали торговые ряды, в них не
торговали, а раздавали подарки новой власти. Щедрые по тем временам подарки – и
мед, и гвозди, и рушники, и даже керосин в маленьких баночках, столь
необходимый для нужд армии в военное время.
Но,
вероятно, боев в ближайшее время не предвиделось, потому не жалко было раздать.
Готовить на примусе куда привычней и легче, чем возиться с печкой, особенно в
теплое время. Еще керосином можно вымыть волосы, если заведутся вши, хотя в
этом городе подобные насекомые не предвиделись. В торговых рядах после парада
солдаты вели себя куда вольней, чем в другие дни. Они
приходили в обнимку с местными красавицами, обмениваясь комплиментами, как же –
парад все-таки, заслужили, угощали их вином, которое раздавалось тут же на
площади, пили за здоровье фюрера, закусывая пирожками с капустой, а затем шли к
высокой эстраде, на которой корячилась знаменитая в городе группа “Бунте-Бюле” с тощей солисткой в обтягивающем скелет вязаном
платье – солдаты называли селедкой.
–
Геринг! – кричали они, что по-немецки означает именно селедка. – Геринг,
повернись задом, покажи, какой он у тебя тощий!
Какая-то девушка в очках не очень ловко по-немецки
уговаривала солдат культурно провести время, пойти на экскурсию по чеховским
местам, на это соглашались немногие, в такой день надо было думать о фюрере, не
о Чехове, но Филип видел, что несколько офицеров собрались вокруг экскурсовода
и вступили с ней в довольно содержательную беседу о маршрутах экскурсии.
Что
тут было узнавать, расспрашивать? Каждый сантиметр принадлежал мальчику, каждый
глоток воздуха, каждый взгляд, перехваченный морем, принадлежал ему, каждое
движение старых лип в парке.
Вопрос
только – любил ли он праздники и что находил в них приятного.
Вырваться на улицу, идти по улицам, встречать
знакомых, виденных только вчера, но в день праздника всегда новых, искать
подруг среди незнакомых девушек, облюбовать одну из них, мысленно назначить
встречу и следить, как она уходит от тебя в толпе, с двух сторон придавленная
родителями, не оглянуться, а на уровне твоих бедер – светящиеся жучки
прелестных детских глаз, жучки растерянные, не способные разобраться в собственной радости, радующиеся
невесть чему или ревущие.
Группки стояли на углах, болтали, смеялись, еще бы –
фюрер родился, хотя он, кажется, еще и не родился тогда, глупости.
В
актовом зале гимназии прекрасная экспозиция, посвященная жизни фюрера, здесь
стояли как в церкви, благоговейно, а потом двигались от фотографии к
фотографии, и только слышались приглушенные голоса солдат, объясняющих своим
гостьям, что на фотографиях изображено, какой момент бурной великой жизни.
Местные кивали головами соглашаясь, но скорее присматривались, чем выражали
восторг, по привычке не верить сразу, обсудить все, вернувшись
домой.
Потом солдаты расходились по гимназическим коридорам,
где чувствовали себя свободней, сравнивая чеховскую гимназию со своими,
покинутыми еще до войны, там, в Германии, и удивлялись разумной планировке,
высоким окнам, воздуху в классе, акустике, не сомневаясь, что все это не
обошлось без приглашения немецких архитекторов.
Портреты
былых наставников гимназии, как и членов императорской фамилии, были сняты и
водружен портрет Гитлера. Правда, портрет знакомый по открыткам, книгам,
официальный, хотя нашелся местный художник, предложивший вывесить написанный им
портрет, значительный и вполне похожий, но власти сочли это чем-то смахивающим
на фамильярность. Писать фюрера могли только те художники, которым он доверял.
Взвесив все “за” и “против”, портрет у художника купили, щедро заплатив, но
вывешивать отказались. Портрет остался в сейфе гестапо как вещественное
доказательство полной преданности интеллигенции города новой власти.
Незадачливый автор портрета стоял тут же, в углу авторского зала, и почему-то
ревниво следил, как относятся посетители к портрету, написанному не им.
Особый
восторг вызывал гимназический карцер, куда ссылали за проступки провинившихся
учеников. В него заходили по одному, садились за стол и корчили рожи в маленькое окно тем, кто глядел на них из коридора, а
те, отталкивая друг друга, фотографировали сидящих.
Филип
тоже посмотрел в окошечко и представил себе гимназиста, корчащего рожу
оккупантам.
…Предстояло спасать, спасать, спасать,
крушить, крушить, крушить.
И залечивать раны…
Снег
хрустел под ногами, как битое стекло. Филип шел к дому по собственным следам,
они застывали с утра, казалось, навечно.
“Еще
одной зимы, – думал Филип, – мы не переживем”. Город жил своей обычной жизнью,
работали школы, библиотеки, детские сады, театры, кинотеатры, выходила газета,
пусть не всегда добросовестно освещающая события, но на хорошей бумаге.
В
библиотеке можно было взять Чехова и почитать. Страх заключался только в том,
что много людей на улицах говорили по-немецки и ходили в солдатской форме,
страх заключался в том, что жизнь проходила в ожидании. В ожидании чего? На это
и Филип Коварж не мог ответить.
Когда
она подошла к нему вчера и попросила поднять сзади змейку на платье, голова у
него закружилась. Он сделал это послушно, глядя, как исчезает под крыльями
материи маленькое гладкое тело, понимая, что она делает это нарочно.
–
Вы куда-то уходите, Маша? – хотел спросить Филип, но не успел, она недовольно
боднула головой воздух и ушла – в другую комнату вертлявой,
независимой походкой.
Каждое
движение она перечеркивала следующим, и это длилось уже давно, тревожа Филипа.
Он
понимал, что, запирая ее в этом доме, лишая мира, заставляет думать обо всем
сразу – она растет, он забыл, что не только его благородный поступок растет,
разбухая от добродетели, но зреют силы в этой шестнадцатилетней девушке,
которые надо куда-то деть.
Но
не с ним же их делить, не с ним, жалким чехом, врачом, оккупантом, не с ним, от
которого зависела ее жизнь, способным выгнать ее из дома, из города, даже из жизни
в любую минуту.
И
потом – он не любил ее, он не мог заставить себя полюбить, потому что это было
бессмысленно и ничего не решало. Он не любил, он просто не мог без нее жить.
...Рассказ липнет ко мне – к пальцам, гортани, языку, небу,
я хотел бы войти в тебя и придать ему форму...
Она крутилась, крутилась где-то в глубине квартиры,
что-то расплескивая, на что-то наталкиваясь, чем-то шурша, а он знал, что это
для него, что он не выдержит, бросится за ней.
“Это
слишком легко, – думал Коварж. – Это слишком легко –
овладеть тем, кому некуда деться”.
Лунный
свет через всю комнату из окна к двери, сдвинутый, неправильный, как все в нем,
Филипе. Маленькая девушка, должно быть, только вошедшая в комнату, и он между
окном и шкафом, уклоняющийся от луча.
Весь
этот самонадеянный город – и двое. Он – в поисках друга, она, обозленная
зависимостью от этого потерянного человека. Но он спасает ее, вот что
удивительно!
…Я не успел припрятать тебя в душе,
как уже вынужден разрывать на слова, делиться,
я не успел полюбить до конца, а уже тороплюсь объявить о своей любви.
Какая неосторожность и неопрятность…
Разве не было у него мыслей, что он просыпается от ее
объятий, и как она забралась в его постель, зачем так ласкова с ним, он
отворачивает от нее свое лицо, лицо немолодого человека?
Нет,
таких мыслей не было, только однажды приснилось, что кто-то его душит, вскочил
на грудь и душит прямо в постели. И еще пальчики такие сильные.
Проснуться
не было сил, он задыхался, а когда проснулся – наваждение прошло, никого не
было рядом. Только хозяйка за завтраком спросила:
–
Вы, что, сами себя по ночам душите, доктор? У вас следы на шее.
Он
взглянул на Машу. Она пила чай безучастно, не глядя на них, катая по столу
хлебные крошки, потом бросала в рот.
–
Это от бритья, – сказал Филип.
И
тогда она взглянула на него, потому что и так видно было, что он еще не брился.
Тишина
стала их временем, она отбивала минуту, и в каждую из этих минут происходило
одно и то же – завтраки, бритье, его хождение по комнате, Маша в саду, хозяйка,
выглядывающая в окно.
Старуха
сильно сдала за последний месяц, на нее оставалось мало надежды. Возможно,
отмыв вместе с Машей квартиру, она ушла в воспоминания, но они не поддерживали
ее, наоборот, лишали сил.
Поведения
Филипа она не одобряла.
–
Я не хочу портить репутацию моего дома, – сказала она. – Но на многое я бы
закрыла глаза. Вы боитесь разницы в возрасте? Напрасно. Мужчина – тот, кто
старше своей жизни на несколько жизней, чтобы было, о чем шептать любимой по
ночам. Девушка растет, вы сами приведете ее к тому, что она отдастся первому
немецкому солдату.
–
При чем тут я? – сказал Филип.
Он
не хотел этого слушать, только чувствовал, что зима входит в него и делает душу
угрюмей. Он старался встречаться с Машей пореже, в квартире это было трудно,
вся надежда на ее сон, сна ей всегда было мало, она спала не по сезону – зима,
лето, просто спала, какая разница, чтобы не видеть плохой жизни, а хорошую где взять?
Так
не спят даже в тюрьме, там хоть надежда на освобождение, а здесь у нее –
старуха, Филип, город за окном, безучастный ко всему, кроме самого себя.
Ах, этот город, осененный благодатью, спасенный
случаем, осчастливленный прошлым, ах, этот город – камень с горы,
поддерживаемый слабеющими руками гимназиста…
–
Мужчина, униженный женщиной, никогда не подымется, –
сказал мальчик. – Вы не согласны, Коварж, со мной?
Что
она ушла, старуха обнаружила первой и боялась сказать, но он сам это понял,
потому что вместе с ней ушел ее особый запах, запах скисшего молока. Как казалось Филипу, он помнил этот запах с детства, когда дома на
рынке ему разрешала мама взять на четверть кроны с прилавка небольшой стакан
ряженки, покрытой толстой шляпкой коричневой пенки, к нему кусок сладкого
промасленного торта, и пить, смакуя, с полным правом считая это завтраком,
никто не заставит его больше есть.
Он
помнил себя, стоящего среди рынка с граненым стаканчиком в руке, холодные губы
и липкие от крема пальцы. Достаточно, чтобы жить.
Старуха
только сказала:
–
Я вам боялась открыться, приходила та девушка, Катя, я не хотела пускать, но
что им торчать на морозе в чулочках тоненьких, застудятся, жалко, я пустила,
они и начали шептаться, та все сманивала куда-то, уговаривала идти, клялась,
что все обойдется, даже интересно. А наша все просила, чтобы та поберегла себя,
она еще раз попросит вас оставить у нас Катьку, но та только смеялась и
отвечала, что вы старый, ни на что не способный чех, от вас толку не будет,
только время потеряешь, и надо идти вместе с ней.
–
Куда? – спросил Филип. – Куда они собрались идти?
Он
не помнил, как оттолкнул хозяйку, оделся, закрутил шею шарфом, нахлобучил
недавно выданную шапку с меховыми ушами и вышел на улицу.
Направление
пути было ясно, в этом морозном, как в кулаке стиснутом городе не слышно было ни
звука, только дразнящее воображение подобия музыки где-то недалеко, за углом, потому что зима все приближает, когда ты выходишь из теплого
дома, все делает понятным, правда, из-за холода трудно достижимым. Он и пошел,
откуда слышалось, на Пятницкую. Он стал искать дом с подоконниками, на которых,
свесив ноги, сидят лучшие в мире женщины и лузгают
семечки. Но ставни были закрыты, что не мешало слышать время от времени гогот и
визг.
Солдаты,
часто в исподнем, выбегали из домов, делясь впечатлениями, и, подпрыгивая от
мороза, мочились прямо здесь, под окнами, потом возвращались обратно.
Он
вошел внутрь.
–
Вам не сюда, господин офицер, – сказал удивленный швейцар. – Вам рядом…
Но
он уже шел по лестнице на второй этаж, затем по коридору, дергая ручки дверей,
заглядывая. Иногда на него прикрикивали, чаще не обращали внимания.
Ему
было все равно. Он знал, что ищет. Его не отталкивало и не возбуждало
увиденное. Он знал, что такое война, у него на руках умирали
эти люди, он ничего не мог для них сделать, он понимал силу последнего желания
и знал, что возникает в их душе перед смертью, и сейчас он открывал двери в эти
желания.
Все
было просто и понятно. Непонятно было только – откуда они узнали
о ней и зачем она им понадобилась перед смертью.
–
Э, да это наш доктор, чех! – крикнул кто-то. – Заходите сюда, мы вам поможем,
да, это доктор, он меня спас, заходите, кого вы ищете?
–
Чех, Чехов, чех! – завопили другие, или он случайно услышал любимое имя, ему
показалось.
А
потом он увидел Катю, она сидела на коленях у какого-то солдата и совсем
по-детски совала ему палец в рот. Это было отвратительно и смешно одновременно.
Солдат делал вид, что пытается откусить палец, она отдергивала, оба веселились,
пока Филип не подошел к ним.
–
Где Маша? – спросил он. – Куда вы дели Машу?
–
Да нет ее со мной, – удивленно округлив голубые глаза, сказала Катя. – Вот куда
прибежал, дурак, а все говорил о любви, о любви.
–
Где она? – кричал Филип, отрывая ее от солдата. – Куда ты ее дела?
–
Да не пошла она со мной, испугалась, что вы набрасываетесь, не пошла и меня
пускать не хотела, что вы там между собой разобраться не можете? Дай ему в морду, Гансик, может, поумнеет!
Машу
он обнаружил на той стороне улицы, у ограды, сразу как выскочил из дома, она
смотрела на освещенные окна, не обращая на его появление никакого внимания.
Только глубокие тени лежали под глазами.
–
А я тебя ищу, ищу! – продолжал кричать Филип. – Зачем ты ушла? Что я тебе
плохого сделал?
–
Ты ее там видел? – спросила Маша – Я не пускала, не пускала. Если она там, я сама
убью ее, лучше бы в Германию угнали, чем там, с фашистами! А вы что там делали?
И вы туда же? Сладенького захотели? Вы такой же, как они, чем вы лучше? Тем,
что я должна быть обязана вам, благодарна, а этим собакам нет? 3ачем вы меня
спасаете? Чего хотите? Благородно, да? Оберегаете? Для себя, да? Вы – старый,
куда вы лезете? Вы даже этим сволочам неприятны! Да я
скорей в Азове утоплюсь, чем буду с вами. Пусти козла в огород, чтобы он
капусту берег! Ах ты, козел старый, чех, фашист, фашист!
Она и дома продолжала оскорблять его, а он сидел и
смотрел на ее глаза, которые в этот момент исчезли куда-то, превратились в
щелки, на некрасиво двигающиеся скулы, неожиданно обнаружив, что они у нее
есть, под прядями волос были не видны, да он и не смотрел, сами волосы распатлались и неожиданно стали мелкими, ничего не
значащими прядями. Он впервые
видел ее лицо.
–
А ты меня в Прагу с собой возьмешь? – спросила она. – А то я без тебя привыкла
бояться.
–
Возьму, – сказал он.
–
В самом деле возьмешь? Зачем я тебе? 3асмеют…
О
том, что Гейдриха убили в Праге, он узнал от
главврача, убили два чеха, засланные из Лондона. Габчик
и Кубиш, так их, кажется, звали. Гейдрих
бежал за ними, смертельно раненный, стрелял, даже
одного ранил.
–
Вам надо уезжать, Коварж, – сказал главный врач. – В
связи с убийством в Праге настроение у гарнизона плохое, вы единственный чех,
могут начать отказываться у вас лечиться, я уже говорил с командующим, он
переводит вас на фронт, ближе к Сталинграду, там готовятся настоящие бои, вы
пригодитесь.
–
Хорошо, – сказал Филип. – Я и сам хотел просить вас об этом.
–
Ну вот, ну вот, все остальное ерунда. Забудьте, что вы кого-то оставили в этом
городе, мы все только и делаем, что теряем. Они недостойны наших усилий. Вы
понимаете, о чем я говорю? Они неисправимы, понимаете? Я не знаю, что там у
вас, но по собственному опыту… Вы понимаете меня, доктор Коварж?
–
Когда мне отправляться? – спросил Филип.
–
Завтра же утром, немедленно. И постарайтесь уехать тихо, без проводов, истерик…
Гейдриха будут хоронить в Берлине, – неожиданно
добавил он. – Говорят, сам фюрер безутешен. Ужасная потеря, правда?
Все
обошлось. Он простился со старухой. Маня спала. Она была бы недовольна, если бы
он разбудил ее и прервал сон. Поняла бы, что он оставляет ее одну, и теперь
никто не способен ей помочь? Нет, не поняла бы, не захотела понять, выслушала
бы что-то, не открывая глаз, об этой истории в Праге, о его отъезде, буркнула
вроде: “Чтоб тебя там свои убили”, – и отвернулась к
стене.
Филип
Коварж уходил не оглядываясь. Он оставлял ее
гимназисту.